Сорокин 3. А.

С 65 Звезды на фюзеляже. М., ДОСААФ, 1977.

176 с . с ил .

 

— Забыли, что ваша главная обязанность охранять ведущего? Что вас обоих не сбили — чистая случайность. Ну, а теперь — с первой победой! За то, что сбили самолет противника, благодарю. А за то, что нарушили устав, — пять суток ареста. Обдумайте свои действия и сделайте должные выводы.

Да, пораздумать было о чем. Как же, действительно, так получилось, что я оторвался от ведущего? Стремление сбить «мессер» — не оправдание. Не менее досадно было услышать замечание о стрельбе с дальней дистанции. Ведь когда я обучался в Ейске и затем служил в полку, меня как раз много ругали за то, что во время учений открывал огонь с чересчур близкого расстояния— пятьдесят, даже сорок метров, хотя по инструкции требовалось сто пятьдесят—двести. А вот в настоящем бою выдержки не хватило...

 

ИСТРЕБИТЕЛЬ НЕ ВЕРНУЛСЯ

 

Рывком сдергиваю серое грубошерстное одеяло и, приподнявшись на локтях, смотрю на ноги. Только что ощущал нестерпимый зуд в большом пальце. А пальца нет. Нет всей правой ступни. И левой тоже. На простыне — туго забинтованные толстые «головешки», сквозь марлю просочилась кровь...

Врачи предупреждали, что ноги, не болевшие до опе­рации, будут причинять беспокойство потом. Я и раньше слышал, что у человека иногда болят пальцы руки, ам­путированной по плечо. Это нервная аномалия. Мне объ­ясняли, почему так происходит, но я не очень-то понял. Да разве это важно? Ступней нет. Значит, прощай небо. Нет больше для меня авиации. Конец мечте. А мечта до­рогая, давняя, выстраданная.

Без мечты нельзя жить. Если не сбылась мечта ма­ленькая, с годами ее можно забыть, ей на смену придет другая. Но бывает мечта всепоглощающая, которая определяет всю жизнь. Такой мечтой всей моей жизни была авиация. О полетах я начал мечтать еще в ран­нем детстве. И стал летчиком, многого достиг, а те­перь... Отлетался! Пробую шевельнуть культями, мор­щусь от боли и натягиваю на голову колючее одеяло. Если не удастся заснуть, так по крайней мере не буду слышать надоедливых слов сочувствия, пусть искрен­них, но ненужных, лишь растравляющих рану в душе. Надоели утешения, от них только делается горше. Ста­раюсь лежать неподвижно, ровнее дышать, но сон не приходит.

Госпиталь в Полярном разместился в здании гости­ницы, стены здесь не больничные, белые, а узорно раз­малеванные «под шелк» какой-то местной знаменито­стью. Но устоявшийся запах лекарств тот же, что во всех хирургических отделениях: йод, хлороформ, эфир... Сестры и санитарки полны внимания и заботливости, можно подумать, что всю свою взрослую жизнь только тем и занимались, что ухаживали за ранеными, умыва­ли их, кормили с ложечки... Студентки Московского уни­верситета, будущие физики, историки, химики, филологи... В начале войны окончили краткосрочные курсы медсестер, добровольцами пришли на службу в Военно-Морской Флот. Разумеется, мечтали о подвигах, о том, как будут выносить раненых из-под огня, стаскивать по трапу с горящей палубы... Должно быть, поэтому пере­вязывать научились лучше, чем делать уколы.

Но главное в них — то, чему не учили. Чему невоз­можно нигде научить. Что дается всей жизнью и на всю жизнь человеку...

И это роднит нас. И мы — прежде времени повзрослевшие, огрубевшие под огнем солдаты,— глядя на них, вспоминаем любимых своих и сестер, школьных давно позабытых девчонок, и называем сестренками их и се­стричками, вовсе не должность имея в виду. И терпим уколы их и неумелые перевязки.

И они... Они смотрят на нас как на попавших в беду братишек и тоже вспоминают кого-то и говорят «миленький», как никого еще в жизни, может быть, не успели назвать всерьез. И всю свою девичью нежность и материнскую нерастраченную душевность на нас обращают, ни с отдыхом не считаясь, ни с графиками дежурств...

И это — целебнее всяких лекарств, самых умелых уколов.

В госпитале чуткая тишина, изредка нарушаемая то стоном, то громким вскриком в бреду. И медленно-медленно тянется время. Монотонное течение дней и часто бессонных ночей изредка нарушается приходом го­стей оттуда, где люди ходят на своих ногах. Вынужденное безделье изнуряет больше, чем раны. Часы узнаются по обходам врачей, по лечебным процедурам, по обедам и ужинам. Досуга — сколько угодно. Никогда еще в жизни я не бывал так свободен и никогда не тяготился так временем. Думаю, думаю... О будущем — мало и неохотно, о прошлом — много, как об утраченном счастье. Шаг за шагом перебираю жизнь...

 

ТОТ ТЯЖКИЙ БОЙ

 

Из Москвы мы вылетели на Север на стареньком! Ли-2. Не отрываясь от иллюминаторов, следили за открывающимися под крылом картинами. Под нами проплывали невысокие сопки, покрытые бледненьким редколесьем, рыжеватые болота, разной величины и формы озера и озерца — все это вместе походило на блеклый, выгоревший ковер.

На земле все выглядело иначе.

Конец июля. Редкостная жара. Полярный день дав­но вступил в свои права, солнце почти круглосуточно ходило над головой и жгло немилосердно. А на вершинах гранитных скал лежал снег. Его белизна резко контрастировала с сочной травой, пестревшей крупными зсо лотисто-желтыми цветами. Ярко зеленели низкорослые деревья: их корни не могли уйти в глубину, там вечная мерзлота. Причудливо изогнутые стволы стлались по земле, чтобы удержаться под свирепыми зимними ветрами.

Заполярье по-своему было прекрасно.

Я вырезал из флотской газеты понравившееся стихотворение. Может быть, оно и не блистало поэтическими достоинствами, но совпадало с моими первыми впе­чатлениями о крае, в котором предстояло жить и вое­вать.

 

...Ты не увидишь здесь магнолий,

В лесах тебя не встретит рысь,

А у подножья гор, тем более,

В тени не скроет кипарис.

Здесь винограда нет душистого,

И зной не навевает лень.

Здесь к озеру тропинкой мшистою

Приходит северный олень,

Пугливо лоси бродят по лесу,

Пурга свирепая метет...

Нам океан приносит с полюса

Штормы, туманы, холод, лед...

Здесь все отмечено величием,

Суровой, вольной простотой —

Становищ древние обычаи

И вспененный морской прибой...

 

Эту пожелтевшую от времени вырезку я и сегодня бережно храню вместе с другими памятными докумен­тами.

Лето как-то сразу сменилось зимой. Осени мы про­сто не заметили, ее здесь почти не бывает.

Вот когда сказался Север! Многобалльные ветры, завывание пурги, морозы, даже в начале зимы доходив­шие до сорока градусов, частые перемены погоды: вы­летаешь и не знаешь, что ждет тебя впереди, через ка­кой-нибудь десяток, другой километров — чистое небо или туман, низкая облачность или слепящие снежные заряды...

Однако воевали. Летали, охраняли свои корабли и транспорты, сбивали, топили врагов.

Наверно, у каждого летчика есть его главный, памятный бой.

Когда утром 25 октября сорок первого года я по оче­редной тревоге садился в кабину, техник Миша Дубровкин всыпал в карман моей кожанки горсть пистолет­ных патронов.

— Зачем? — удивился я.— Садиться не собираюсь!

Миша крикнул что-то, махнул рукой. Я поднял в воздух машину, на белом поле аэродрома остался глу­бокий синеватый след. Тут же поднялся мой ведомый, старый друг, черноморец Дмитрий Соколов. Мы понеслись над сопками. Было холодно. Ветер достигал такой силы, что сдувал снежный покров со скал, они мрачно чернели на фоне белой пустыни. Кое-где оголенный зеленоватый лед рек и озер, пятна беспорядочно разбросанных валунов. Привычная уже картина...

Вскоре все исчезло, вошли в облачность. Пробив первый ярус сумрачных кучевых облаков, оказались на вы­соте более шести тысяч метров. Вдали неожиданно возникли контуры четырех вражеских самолетов. Они летели по направлению к Мурманску. Мы немедленно пошли на сближение. Это были «Мессершмитты-110». Вот уже виден их желтый камуфляж..,

— Дима, за мной, в облака! — Понял...

— Иду в атаку! Прикрой!

— Есть!

С высоты устремился на ведущего. Вот он в рамке оптического прицела. Нажимаю на гашетку — длинная пулеметная очередь пронизает правую плоскость, мотор, кабину вражеской машины. Она загорается, стремительно теряет высоту...

— Есть один!

Рванулся влево, пристроился ко второму. За третьим погнался Соколов. В тот момент, когда враг оказался в моем прицеле, из облаков вынырнул четвертый гитлеровец. Я дал очередь по одному, по другому... Не достал! Зашел снова, нажал на гашетку... Пулемет грохотнул и смолк. Кончились патроны!

И тут град пуль хлестнул по плоскости, по кабине. В правом бедре возникла острая боль...

«Таранить!» Решение созрело в долю секунды. Даю полный газ, изрешеченный «миг» с ревом устремляется наперерез врагу. Мгновение — удар! Резкий толчок чуть не выбрасывает из сиденья. Мелькают срезанные рули «мессершмитта», враг, кувыркаясь, летит вниз, ни скалы...

Винт моего самолета поврежден, машина лихорадочно дрожит, все больше забирает влево. Наконец срывается в штопор. С величайшим трудом выхожу из опасного вращения, но земля летит навстречу еще быстрее! Уже ясно видны очертания сопок, острые зубцы скал...

На дне длинного извилистого ущелья разглядел зеленоватые проплешины льда. Озеро! Небольшое, но другой площадки уже не найти. Чтобы предупредить пожар при ударе, выключил зажигание, перекрыл бензопроводы. Поднял очки на лоб, левой рукой изо всех сил упер­ся в переднюю стенку кабины. Кажется, сделал все, что возможно. Не выпуская шасси, направил машину на лед. Пропахав в снежной целине гигантскую борозду, самолет остановился, В кабину ворвался горячий пар из водяного радиатора, помятого при посадке.

Сдвинув колпак кабины, глубоко вдохнул чистый мо­розный воздух и тут же услышал рокот мотора: над озе­ром на бреющем пронесся самолет Соколова. ...- Спасибо, дружище!

Дмитрий старался подбодрить меня, давал одну за другой короткие пулеметные очереди, а может быть, предупреждал о чем-то? Он не оставлял меня до тех пор, пока на ущелье не надвинулась туча. Покачав на прощанье крыльями, улетел за сопки. Я долго смотрел ему вслед, хотя за вихрями колючей пыли, ничего уже не мог видеть...

Я остался один в кабине покалеченной машины, Пурга утихла так же неожиданно, как началась. Это был всего-навсего снежный заряд. Вероятно, за ним по­следует второй, третий... Надо использовать минуты за­тишья. Отстегнув лямки парашюта, начал выбираться из кабины, и вдруг услышал заливистый собачий лай. Значит, близко населенный пункт? К самолету несся огромный пес. Я инстинктивно задвинул фонарь кабины.

Сквозь плексиглас на меня уставилась клыкастая морда дога. На ошейнике из желтой кожи — тисненые медные бляхи. Что за черт? Лишь через минуту вспом­нил: некоторые немецкие летчики летают со служебными собаками. Вытащив из кобуры пистолет, осторожно приоткрыл фонарь и выстрелил два раза. Дог взвыл, за­бился на снегу...

Еще раз огляделся. Справа - скалистый берег, сле­ва - тоже. Сзади... У подножья сопки на краю озера, зарывшись левой плоскостью в снег, торчал двухмест­ный Ме-110. Все стало ясно: подбитый мною фашист приземлился здесь раньше меня. Допустим, он летал вдвоем с собакой. Но если она осталась невредима, значит жив и он...

Словно в подтверждение, в морозном воздухе гулко прозвучал выстрел. К моей машине, по колено провали­ваясь в снег, неуклюже двигалась темная фигура. Раз­далось еще несколько выстрелов — очевидно, фашистский летчик стрелял наугад, по кабине. Я выскочил и, укрывшись за плоскостью самолета, тщательно прицелился. Выстрел... Вражеский летчик схватился за живот, но устоял на ногах. Еще выстрел. Враг покачнулся, свалился на снег...

Снова налетел снежный заряд, стало темно. Я под­ставил лицо под колючие вихри — это немного успокои­ло. Надо добираться к своим. Но как? Далеко ли до на­ших позиций?

Пока раздумывал, заряд пронесся, опять посветлело. Взглянув в сторону «мессершмитта», увидел: перебегая от валуна к валуну, ко мне приближается второй гитле­ровец. Очевидно, он понял, что замечен, и первым от­крыл огонь. Завязалась перестрелка. В сгущающемся сумраке мы едва различали друг друга. Пули ударялись в валуны, с визгом рикошетировали...

Я выжидал, пока гитлеровец расстреляет все патроны. Вероятно, и он рассчитывал на то же. На несколь­ко минут оба затаились. Затем гитлеровец истошно крикнул:

— Рус, сдавайс!

Я осторожно двинулся навстречу, преодолевая боль в раненой ноге. Мы медленно сближались. На секунду я ясно увидел лицо фашиста — одутловатое, с рыжими бровями и ресницами. Опустил взгляд на руку — нож!

— Получай, гад! — вскинул пистолет, нажал на спу­сковой крючок.

Курок сухо щелкнул. Просчитался? Не может быть! Осечка! Гитлеровец прыгнул, взмахнул финкой. Удар пришелся прямо в лицо. Упав, я ударился затылком о лед, на миг потерял сознание. Пришел в себя, когда пальцы врага сомкнулись на моем горле. Собрав последние силы, оторвал от себя его руки, толкнул ногой в грудь...

Обессилевшие, мы оба лежали на льду. Одновременно вскочили. Фашист поскользнулся, я, изловчив­шись, ударил его левой ногой в живот. Он охнул, упал. Я вспомнил о пистолете. Оглянулся — «ТТ» в трех ша­гах от меня. Три шага... Три секунды... Жизнь или смерть! Фашист поднимается. Не спуская с него глаз, подскакиваю на здоровой ноге к пистолету... Спасение! Передернув затвор, в упор стреляю в грудь врага и снова валюсь на лед...

 

ОДИН В ТУНДРЕ

 

...Я сидел, привалившись спиной к холодному валу­ну. Тело пронизывала противная, неудержимая дрожь, в голове путалось. Умолкший ствол пулемета, бессиль­ный щелчок курка... Фашист, собака... Нож... Вот поче­му плохо вижу: он ударил ножом. Правый глаз заплыл или залит кровью...

Острая боль жгла лицо, раненая нога немела. Ветер рвал полы кожанки, леденил грудь. Попытался за­стегнуться — в руке пистолет. Бесполезный. Обойма пустая. Машинально сунул его в карман и нащупал па­троны. Миша... Миша Дубровкин... Непослушными паль­цами зарядил обойму, вставил, вложил пистолет в ко­буру. Это помогло прийти в себя. Прижал горсть снега к пылающему лицу. Стал шарить по карманам. Зеркальце, электрический фонарик. Включил его, осмотрел лицо. Нож фашиста вспорол правую щеку, края раны вспухли, сочились кровью. Снял с шеи шерстяной шарф, замотал лицо. Вновь откинулся к скале...

Теперь надо идти. Если невозможно — ползти. Толь­ко не оставаться на месте. Если забудусь, потеряю со­знание — смерть.

Попытался вспомнить, в каком направлении улетел Соколов. Ощупал на руке компас. Стекло разбито, стрелка выпала. С трудом выпрямился, поковылял к своей машине. Кое-как подтянувшись к кабине, достал бортовой паек, ракетницу, сумку с патронами к ней. На­глухо задвинул фонарь. Прощально погладил рукой свой израненный «миг».

Рассовал по карманам печенье, галеты, банки с мясными консервами, шоколад, маленькие бутылочки с коньяком...

Ветер утих, в черном небе заблестели редкие звезды. Затем черноту затянуло бледно светящейся пеленой, по небу забегали, перекрещиваясь, быстрые, как молнии, зеленоватые лучи. Их становилось больше и больше. На миг все успокоилось, и в вышине возникла сияющая, не­изъяснимо величественная корона. И тут же погасла. А ей на смену запылали малиновые огни, затем золо­тисто-оранжевые...

Северное сияние. Я видел его не впервые. Торжест­венное, ни с чем не сравнимое зрелище, праздничное, возвышенное, сейчас лишь усилило чувство тревоги и одиночества. Я один. Во всем мире — один... Но в то же время и помогло. При его свете я заме­тил на берегу несколько приземистых мохнатых елей. Приблизившись, разглядел, что с одной стороны веток на них значительно меньше. Значит, там север. Так нас учили ориентироваться без компаса еще в школе. Там, на юге, это правило принималось почти за шутку: солн­ца с избытком хватало для всех ветвей. Здесь ему можно было довериться, не стоило возвращаться к машине...

Сияние погасло, но звезды не появились. Снова подул резкий ветер, небо затянулось тучами. Мелкий снег, колючий, как железные опилки, хлестал по лицу и шее, проникал за воротник.

Но я уже шел. Шел на север, слегка отклоняясь к во­стоку. Там — море, аэродром, товарищи. Там — жизнь. Шел, превозмогая боль, осторожно ступая на раненую ногу. Карабкался на сопку, отдыхал, спускался вниз. Карабкался, отдыхал, спускался... Один и тот же рель­еф, един и тот же пейзаж до самого моря. Сопки, ва­луны, ущелья, промерзшие речушки, чахлые карлико­вые березки, снег, снег... Лицо саднило, нога то мучи­тельно болела, то немела и подворачивалась. Старался ни о чем не думать, чтобы не потерять направление. Во тьме намечал очередной ориентир — ближайшую соп­ку, скалу, — старался скорей дойти до него. Потом все сначала...

...Ночная тьма понемногу растаяла, наступил короткий полярный день. Сколько я прошел — два, пять, семь километров? Вокруг все то же. Если судить по затрачен­ным силам, то все двадцать. Но этого быть не могло.

И сколько еще идти?

Достал из кармана пальто окаменевшую плитку шо­колада, отломил кусочек, превозмогая боль, разжал гу­бы, прикусил. И тут же застонал от новой боли: и верх­ние и нижние зубы, выбитые финкой фашиста, еле дер­жались в кровоточащих деснах. Значит, есть не смогу. Зачем же нести паек? Лишняя тяжесть. Оставив лишь немного шоколада, выбросил остальное в снег.

Спускаясь с одной из обледеневших сопок, поскольз­нулся, удержаться не смог, скатился на скользком кожа­ном реглане вниз, как на санках. Лежа на снегу, вспом­нил Глубокое, веселую масленицу. Вечерами, при свете факелов из соломы мы с гиком скатывались с горы на

«ледянках», а то и вот так, на пальтишках и на штанах...

Вскарабкавшись на очередную сопку, подвернул под себя полы пальто, съехал на нем, как в далеком детст­ве. Ребячий способ намного облегчил спуски. Но сопки вырастали одна за другой, и прежде чем спуститься, на­до было подняться....

Наступила вторая ночь. Силы иссякли. Стоило оста­новиться, как сознание уплывало, ноги подгибались са­ми собой. Лечь, лечь, лечь, прилечь на минуту... Метель выла, баюкала, как колыбельная песня. Хоть бы при­сесть ненадолго. Но если сяду, в ту же секунду усну. А усну - уже не проснусь. Нет, идти, идти, идти...

Ночь. Снег, лед, камень. Вой метели где-то вдали. Одиночество. Самое страшное из всего. Хоть бы вскрик­нула птица, песец перебежал дорогу. Но нет, только снег, только лед да камень. И сам я, как камень, без чувств. Иду. Шаг за шагом иду вперед. К морю, к аэродрому, к товарищам...

На третьи сутки, глубокой ночью, услышал сзади громкое отрывистое дыхание. Не обрадовался, не испу­гался. Никого нет, быть не может. Я один на всей белой земле...

Но нет, не один. Дыхание ближе и ближе, кажется, уже опахнуло затылок. Рука дернулась к пистолету, я остановился, обернулся. Остановился и волк. В полутьме было видно — огромный, матерый полярный волчище. Я шагнул вперед, своим путем. Волк переступил за мной. Я остановился — замер и он. Так мы брели, на­верно не один час. Волк не нападал, не приближался на расстояние верного выстрела. Присутствие хищника даже подбадривало меня, придавало сил. Но затем стало угнетать. Ясно, что волк ждет моей смерти. Стоит ослабеть, свалиться — живьем разорвет на куски...

Стрелять? Но в темноте на таком расстоянии — по­чти верный промах. А если подранишь, зверь набросится, вряд ли успеешь выстрелить еще раз...

Решение пришло как-то само собой. Я подошел к низкорослой березке, оперся о ее ствол, поднял ракет­ницу и выстрелил в волка. Он отпрыгнул в сторону; осел на снег. Я выпустил еще одну красную ракету: Волк вздрогнул, вскочил и прыжками убежал за сопку... Я уже потерял счет времени, все чувства притупи­лись. Даже голод перестал мучить.

Однажды показалось, что расслышал шум мотора. Поднял голову: по небу неслись низкие снежные обла­ка. Вряд ли кто вылетит в такую погоду. Но звук опять достиг ушей. Может быть, меня ищут? Ведь Соколов сообщил на аэродром, что я остался в живых. Но разве возможно увидеть с самолета одинокого человека, за­терянного в занесенной снегом тундре?

Шум мотора продолжал стоять в ушах. Я перестал обращать на него внимание. Влекло другое — впереди бушующее море, видны даже боевые корабли, они ведут огонь по скрытому за горизонтом противнику...

Где-то в глубине сознания мелькнула мысль: мираж... Встряхнулся — видение исчезло. Впереди только сопки, сопки...

...Кажется, идет уже четвертый день. Совсем не бес­покоит голод. Только пить хочется. Снег почти не уто­ляет жажду. Как-то набрел на незамерзающую горную речушку, напился, черпая пригоршнями ледяную воду. Речка впадала в озеро, покрытое льдом. Должно быть, поманило ровное место, ступил на лед, прошел несколь­ко шагов. Через минуту провалился по пояс. Ну, ка­жется, все...

Нет, нашлись еще силы, по камням выбрался на бе­рег. В бурки набралась вода, теплые брюки промокли насквозь. Вспомнил о сбереженном остатке коньяка. Отхлебнул, переобулся, решил развести костер. Собрал кучу сухого валежника, но спичек не было. Выпустил в хворост последние две ракеты, костер не загорелся. Под­нялся, побрел дальше...

Возле кустарника увидел движущиеся серые пятнышки. Присмотрелся — куропатки. Вынул пистолет, стал стрелять, почти не целясь. Птицы вспорхнули, од­на осталась лежать на месте. Подняв теплый комочек, стал сосать из него кровь. Показалось, что это придает сил. Но затем накатила дурнота...

Что было после, почти не помню. Кажется, шел, еле переставляя бесчувственные ноги, потом полз...

На шестые сутки (как высчитал потом) услышал от­даленный звук сирены. Из последних сил взобрался на вершину сопки. На этот раз передо мной был не мираж?

широкая темная полоса залива, светлый дымок ко­рабля...

Дошел до моря!

На берегу разглядел крохотную избушку, возле нее прохаживался человек. Вынул пистолет, зажал его в правой руке, пополз к домику. Ближе, ближе... Сделал попытку подняться. Человек в полушубке повернулся, вскинул автомат:

— Стой! Кто идет?

Я сорвал с головы шерстяной шарф и через засти­лавший глаза туман разглядел под башлыком часового бескозырку и на ней такие знакомые, родные слова: «Северный флот».

В ту же секунду упал без чувств.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

Это были зенитчики. Меня внесли в дом, влили в рот глоток спирта.

— Я летчик Сорокин, — прошептал, очнувшись. — Позвоните Сафонову...

— Знаем, знаем, — перебил артиллерист. — Вас долго искали. Несколько партий ушли в тундру. Сейчас сообщу в штаб фронта, вас отправят в госпиталь.

Командир дивизиона довольно долго добивался свя­зи со штабом. Тем временем два дюжих краснофлотца пытались снять с меня бурки. Но они промерзли, заду­бели. Врач взял нож, разрезал голенища. Вместе с фетром стельки от ступней отделились пласты кожи. Врач покачал головой.

— Обморожение третьей степени...

Я опять потерял сознание. Очнулся уже на операци­онном столе в городе Полярном, куда меня доставили на тральщике. Хирург накладывал последний шов на лицо.

Весть о моем возвращении быстро распространилась. Первым в палате появился Борис Сафонов.

— Ну, здравствуй, Захар! — обхватил своими широ­ченными ладонями мою руку. — Дошел все-таки! Ну и характер же у тебя! Истинно сибирский!

Хотелось о многом расспросить Бориса Феоктистовича, но врач запретил мне говорить

- Выздоравливай да поскорей возвращайся, — сказал на прощание Сафонов. — Буду навещать!

Не успел он уйти, как в палату ввалилась целая группа гостей. Белые халаты, наброшенные на плечи, не скрывали орденов на синих кителях, широких золотых нашивок на рукавах...

— Флот гордится вами, лейтенант! — это был сам командующий Северным флотом адмирал Головко с сопровождающими его офицерами.

 

Через две недели мне вставили золотые зубы, я был в состоянии пережевывать пищу. Повар эскадрильи — тоже сибиряк — прислал две сотни настоящих заморо­женных пельменей. Аппетит, правда, был еще невелик. Каждый вечер кто-нибудь из боевых друзей приходил в госпиталь, передавал привет от Сафонова, рассказывал об очередной победе. Я был в курсе всех дел эскадрильи, даже таких мелочей, что прибыло новое обмундирование и маленькому Соколову никак не могли подобрать брюки по росту. Мне, по словам друзей, был оставлен лучший комплект.

— Ты ведь скоро вернешься! Ноги как? Заживают?

— Ноги как ноги. Вылечат. На то и врачи...

Однако причин для бодрости было мало. Ноги не болели, и в этом-то заключалось самое плохое.

Как-то расслышал обрывок разговора лечащего вра­ча с главным хирургом флота профессором Араповым. Дверь была чуть приоткрыта, из коридора долетели слова:

— Обе стопы Сорокину придется ампутировать...

— Не дам! — закричал я. — Не дам.

Профессор вошел в палату. Усталый, но прямой, в, ослепительно белом халате, сидящем на нем, можно сказать, даже несколько элегантно.

— Соглашайтесь, Сорокин, иного выхода нет. Сейчас отрежем немного. Через неделю придется отнимать по колено, может быть, выше...

— Как же я буду летать?

Умные, грустноватые глаза профессора обратились куда-то в угол палаты.

— А разве уж так обязательно летать? В жизни много полезных дел, выберете другое.

— Я летчик! Я должен летать...

— Голубчик, неужели мне не хочется вернуть вас в воздух! Но если не согласитесь на немедленную опе­рацию, то отнимете у себя возможность... даже ходить на своих ногах...

 

ЗА ГРАНЬЮ ВОЗМОЖНОГО

 

И вот я лежу на узкой, жесткой госпитальной койке, и у меня болят ноги, которых нет.

Почти ничего не ем, почти ни с кем не разговариваю и думаю, думаю...

Товарищи по-прежнему навещают меня, засыпают немудрящими фронтовыми подарками, начиная от пай­ковых папирос и кончая банкой малинового варенья, полученного кем-то в посылке из дому. По-прежнему шутят, смеются. Но у каждого несколько виноватый вид. А может быть, мне так кажется. А главное, уже не напоминают, что меня ждут в полку. И даже о том, что на днях наш полк стал гвардейским, сказали как-то на­спех, будто случайно оговорились.

А во мне растет злость. Злость на судьбу, на фаши­стов. И раз за разом является дикая, безнадежная мысль, что я буду летать. Летать и бить врага. На ист­ребителе! Не знаю, буду ли как следует ходить, а ле­тать — буду.

А пока меня отправляют в тыловой госпиталь, в да­лекий город Киров.

В просторной палате № 15 коек много. Не успел ог­лядеться, слышу голос:

— Захар, ты? Поворачиваю голову.

— Борька!

Веселые, почти детские глаза давнишнего друга по летной школе в Ейске. Борька. Борька Щербаков!

Через минуту узнаю, что летчик-истребитель Борис Иванович Щербаков был ранен в воздушном бою раз­рывным снарядом. Началась газовая гангрена. Чтобы спасти жизнь, ему ампутировали ногу выше колена.

Борис явно завидует мне:

- Счастливчик, Захар! Сделают тебе протезы, и полетишь. А я... Я уж наверняка отлетался...

- Чудак ты, Борис! Какие протезы? Безногий лет­чик все равно, что скрипач без пальцев, что слепой ху­дожник... Кто меня подпустит к самолету?

— Ерунда! Если из такого переплета вышел... Бу­дешь летать и за меня отомстишь! Вот только бороду сбрей, не к лицу она летчику...

Усы и бороду я отпустил в Полярном. Должно быть, с тоски. Зову парикмахера.

Как я благодарен Борису! Хоть и не очень-то верю его словам. А может быть, лишь потому с ним и спорю, что верю. Чтобы он еще больше уверил меня.

Должно быть, Борис понимает это.

— Сам ведь знаешь, что будешь летать! И профессор Дженалидзе все понимает.

Он делает мне уже седьмую пересадку кожи.

— Будете летать, молодой человек. Только сначала научитесь ходить. Терпите и слушайтесь врачей.

И я терплю. Я слушаюсь. Во всем огромном госпи­тале нет более дисциплинированного больного, чем я. Пунктуально исполняю все предписания врачей, все тре­бования сестер. Мне сказали, что солнце — отличное лекарство. Санитары на руках сносят меня со второго этажа вниз, и все свободное время я просиживаю на крыльце госпиталя, подставив свои изуродованные ноги под лучи скупого северного солнца.

Пора учиться ходить. Урок первый — спустить ноги с койки, поставить их на пол. От боли мутится в голове. Но я повторяю это пять, десять, пятнадцать раз — до изнеможения...

Товарищи теперь не навещают меня, они воюют да­леко отсюда. Но почти ежедневно я получаю письма от них, то радостные, то печальные. Война есть война.

И вот — известие, поразившее в самое сердце. По­гиб мой любимый командир. Погиб Борис Сафонов. Не может этого быть! Забывшись, вскакиваю с койки. Конечно, тут же, сжав зубы и чуть не теряя сознание, ва­люсь обратно.

И все-таки именно этот момент помог превозмочь себя. Перехожу к следующему этапу тренировки — на­чинаю осторожно становиться на обложенные ватой, обмотанные марлей культи...

Наконец наступает день, когда сестра приносит ко­стыли: профессор приказал учить меня ходить.

Первая, вторая, третья попытки — дни муки! Но вот, в какой-то, почти уже нежданный миг удается сделать шаг. Затем — второй...

Каждый день я прохожу по двору госпиталя три-че­тыре километра. Кругами, вдоль ограды. Хожу так мно­го, что в заживших уже ранах полопались сосуды, кровь просочилась через повязки. Пришлось снова улечься в постель.

Однако профессор поднял меня на смех:

— Крови испугался! Фашистские самолеты сбивал, а тут... Ишь ты, неженка! Это же только на пользу. Хо­ди и терпи!

Хожу, терплю.

Учусь ходить еще раз. Уже не на костылях, а в про­тезной обуви, с палкой.

Трудно, трудно, трудно. Но — хожу, хожу...

 

РАПОРТ НАРКОМУ

 

После семимесячного лечения медицинская комиссия госпиталя вынесла решение о демобилизации.

Я тотчас же написал протест.

Помогло. Признали ограниченно годным к военной службе, направили в Москву.

...Конец 1942 года. Опираясь на самодельную палку, медленно иду по Петровке. Иду, не узнавая этой одной из самых оживленных улиц столицы. Зеркальные витри­ны забиты досками, забаррикадированы мешками с пе­ском. Вдоль тротуаров — горы снега. Прохожих немно­го. Большинство в спецовках, в шинелях, в кирзовых сапогах.

Сурова, но и прекрасна по-своему военная Москва.

Останавливаюсь перед фронтоном Большого театра. Он окутан строительными лесами. В театр попала бом­ба...

Смахнув слой рыхлого снега со скамейки в сквере, сажусь отдохнуть. Через минуту кто-то садится рядом. Оборачиваюсь — летчик в синей суконной пилотке, ка­кие выдавали лишь до войны. И это — в мороз, когда все носят шапки...

Мы несколько раз взглядываем друг на друга. И вдруг вскакиваем, обнимаемся, прижимаемся небри­тыми щеками...

Бывший инструктор Тихорецкого аэроклуба Федор Семенович Рубанов, мой первый наставник! Вот кому можно все рассказать, кто все поймет и чем сможет — поможет. Я говорю, горячась, сбиваясь, вот уже пять, уже десять минут. Федор слушает, молча и терпеливо, чертя на снегу моей палкой затейливые спирали.

— Я сбил уже шесть вражеских самолетов... Я на­учусь летать и без ступней...

Рубанов долго думает, потом смотрит мне в глаза! и вдруг с размаху втыкает в снег палку.

— Пиши рапорт наркому! Что с того, что еще нет безногих летчиков? Война только начинается. Ты будешь первым!

Пишу рапорт. Зачеркиваю, пишу. Рву, начинаю новый листок. Кажется, что написано много. Переписываю, перечитываю, и вот что остается: «Разрешите мне ото­мстить за те раны, которые нанесли фашисты нашему народу и мне. Уверен, что смогу летать на боевом само­лете и уничтожать фашистов в воздухе».

Да, не сильно. Ладно, остальное объясню устно.

Рапорт сдаю дежурному офицеру Наркомата Воен­но-Морского Флота. За ответом должен явиться на сле­дующий день.

Назавтра мне сразу вручают пропуск. Неужели успех? В раздевалке оставляю палку и, покачиваясь, иду в приемную наркома. Адъютант сразу же докладывает обо мне.

— Товарищ старший лейтенант, можете войти. Стараюсь держаться на ногах твердо, свободно — от этого зависит все.

Нарком Военно-Морского Флота адмирал Кузнецов поднимается навстречу

— Как себя чувствуете, товарищ Сорокин?

— Спасибо, хожу.

— Присаживайтесь...

Я шагнул к креслу, пошатнулся, схватился за край стола. Адмирал улыбнулся.

— А вы не волнуйтесь, Сорокин. Скажите, почему вы так упорно стремитесь сесть на истребитель?

— Хочу мстить врагу за Сафонова, за боевых друзей...

Подумав, нарком снял трубку, попросил связать его с генерал-лейтенантом Жаворонковым.

- У меня старший лейтенант Сорокин. Думаю направить его в наш центральный госпиталь... Если признают возможным, снова пошлем на Северный в сафо­новский полк. Не возражаете?

Положил трубку, повернулся ко мне:

— Понятно, товарищ Сорокин? Если найдут возмож­ным. Докажите им это. Вопросы есть?

— Все ясно, товарищ адмирал флота!

Через несколько минут я ехал на машине наркома в Центральный военно-морской госпиталь.

Здесь пробыл около двух недель. И получил бесцен­ный документ:

«В порядке индивидуальной оценки Сорокин 3. А., старший лейтенант, признан годным к летной работе на всех типах самолетов, имеющих тормозной рычаг на ручке управления».

- И вот Ленинградский вокзал, в руке чемодан, в кар­мане проездные документы. Но я никак еще не могу по­верить в свое счастье. Неужели это не сон? Ведь не бы­ло почти никакой надежды... Родной сафоновский полк! А вдруг меня еще вернут? По радио вызывают какого-то майора Довгопляса к коменданту. А вдруг следом вызо­вут и меня? Наконец к платформе подходит состав Москва—Мурманск. Вскакиваю в вагон, забираюсь на верхнюю полку и затыкаю пальцами уши, чтобы не слы­шать диктора...

 

И СНОВА В БОЙ!

 

Заполярье встретило лютым морозом. Слипались обындевевшие ресницы. Но тело не ощущало холода. На попутной полуторке добрался до штаба ВВС Северного флота. Командующий сам принял меня.

— Ну что ж, Сорокин, — тепло пожал руку. — На­деюсь на вас. Вы настоящий ученик Сафонова! Новый командир, полка — тоже прекрасный летчик, за короткий срок сбил семнадцать фашистских самолетов. Он вам поможет...

Командиром гвардейского Краснознаменного истре­бительного полка имени дважды Героя Советского Союза Б. Ф. Сафонова был теперь Сгибнев. Невысокий, ладно сбитый, очень молодой капитан. Твердый взгляд карих глаз, на синем кителе - Золотая Звезда Героя...

Забегая вперед, скажу, что недолго пришлось мне воевать под его командованием. Вскоре этот замечательный, бесстрашный летчик погиб, доведя свой боевой счет до девятнадцати сбитых вражеских самолетов.

После хорошей, дружеской беседы он мне сказал, что я назначен командиром звена в первую эскадрилью, в которой служил и до ранения. Вместе прошли в столо­вую. Здесь нас окружили друзья — о моем возвращении они не знали.

— Погостить приехал? — после крепких объятий спросил Дима Соколов.

— Почему погостить? Летать!

- А как же... — взгляд друга виновато опустился к моим ногам.

— Ничего! Бегать стометровку, надеюсь, не застави­те, а драться смогу.

Легко сказать — смогу. Но протезы — не живые тре­нированные ноги. Мало того что не чувствуешь, с какой силой давишь на тормозную педаль, но и каждый на­жим на нее отдается тупой болью. По совету командира, несколько дней тренировался в кабине на земле, вновь превратившись в аэроклубовского учлета.

Плохо спалось мне в те ночи в землянке. Все пред­ставлял себя в воздухе, в уме репетировал всевозмож­ные варианты боев, в деталях контролировал свои дей­ствия в схватке с умелым, здоровым врагом. Натянешь на голову одеяло, забудешься, но и во сне мерещатся виражи и «горки», подъемы, посадки, жмешь на педали бесчувственными протезами, что неподвижно под койкой стоят...

Вскоре начал вылеты на патрулирование. Самолет по-прежнему послушен мне! Раз от разу чувствую себя уверенней. Иногда даже и вовсе забываю о своих проте­зах. И это — настоящее счастье!

В один из февральских дней сорок третьего года, едва затихла пурга, в воздух взвилась ракета; «На взлет!» Техник выбил ногой колодки из-под колес моей машины, и она рванулась вперед.

В это утро я с особой остротой испытывал то радостно-тревожное возбуждение, которое всегда охватывало меня при взлете. Должно быть, предчувствовал, что полет будет не «холостым».

 

Мы патрулировали над Мурманском. Я впереди на своей «тройке», справа, чуть сзади — Соколов. Вторую пару истребителей вел Титов. В наушниках шлемофона послышались позывные «Казбека» — радиостанции на­земного командного пункта:

- Кама-три! Кама-три! С северо-запада идет группа противника. Как поняли?

— Казбек! Я — Кама-три, вас понял. Веду поиск.

В небе никого. С высоты видно, как из труб кораблей в порту поднимаются черные столбы дыма, лениво рас­ползаясь в безветренном небе, как по свинцовым водам залива ползет караван транспортов под охраной эсмин­цев. Город утопает в сугробах, между ними по серым колеям пробирается к порту колонна грузовиков...

«Наверно, тревога ложная», — решаю я.

Но в наушниках снова:

— Кама-три, видите противника? Вам высота семь тысяч.

— Набираю!

И тут же вижу: из-за сопки один за другим выныри­вают шесть легких бомбардировщиков-истребителей Ме-110.

— Я — Кама-три. Разрешите атаковать?

— Атакуйте! — звучный голос Сгибнева.

Несколько слов Титову — взаимодействие установ­лено. Солнце наш союзник: его лучи ослепляют фашист­ских летчиков. Преимущество в высоте, в скорости. Вра­жеские самолеты летят плотным клином. В сетке моего прицела быстро увеличиваются контуры ведущего. Не спешить! Выгодный момент, нажимаю гашетку. Пункти­ры трассирующих пуль упираются в фюзеляж «мессер-шмитта», он камнем летит вниз, оставляя позади черный шлейф дыма...

Титов ныряет под другой, делает «горку» и проши­вает пулеметной очередью его рябое брюхо. Молодец! Сквозь рев работающих на пределе моторов стреко­та пулеметов не слышно, только огненные трассы чер­тят небо. Стреляем мы, стреляют в нас. Обернувшись, вижу в хвосте у себя вражеский самолет. В тот же миг его охватывает пламя.

- Силен, Дима! Спасибо, брат...

— Удирать собираются, гады!

Три уцелевших «мессера» легли в вираж, пытаясь уйти. Мы перемешались с ними. В небе завертелась адская карусель. Но пулеметные ящики почти пусты, го­рючее тоже на исходе. Я подал команду на возвраще­ние. До аэродрома дотянули буквально на последних каплях бензина.

И только когда пошли на посадку, вдруг почувство­вал страшную боль в ногах. Пальцы ампутированных стоп словно сжаты тисками...

Ноги болят, а сердце ликует. Значит, могу еще драться и побеждать!

На аэродроме техник Миша Дубровкин нарисовал на борту моего «мига» седьмую красную звездочку...

На главную

Hosted by uCoz